Дэвид Кроненберг: «Вы раскрываете в себе множество всего»

— Мистер Кроненберг, многие называют фильмы телесного ужаса «кроненберговскими». Как вы относитесь к тому, что ваша фамилия стала прилагательным?
Если употребляют в правильном контексте — мне, конечно, это приятно! Я раньше шутил, что цель любого режиссёра — стать «феллиниевским». Когда твоё имя начинает что-то значить само по себе. Мы же говорим: «Это был феллиниевский опыт». Так что если кто-то говорит, что фильм — кроненберговский… Мне это нравится. Единственное, что меня немного смущает — это термин «телесный ужас». Я сам его никогда не использовал! Это был молодой журналист, который его придумал, и с тех пор термин прижился — мне уже его не контролировать. Но сам я никогда не считал, что занимаюсь «телесным ужасом».
— Почему?
Да потому что я, на самом деле, говорю о красоте. О невероятной красоте тела — даже внутреннего тела!
— Недавно режиссёр Йоргос Лантимос сказал что-то похожее: он фокусируется не на душе актёра, а на его теле.
Полностью согласен, он абсолютно прав. Режиссёр ведь что снимает? Тела актёров. Это и есть материал. То, как ты одеваешь тело, как его освещаешь, как актёр двигается в кадре, как он «танцует» с камерой — всё это про тело. Люди говорят: «Почему вы так зациклены на теле?» Но если говорить честно, как режиссёр — каждый режиссёр зациклен на теле. И большинство скульпторов, и большинство живописцев — тоже. Потому что тело — это главный предмет исследования. Если ты исследуешь человеческую природу, ты начинаешь с тела. Это и есть человеческая природа. Если ты верующий — это так. Если ты, как я, атеист — это ещё более очевидно, потому что ты не веришь в загробную жизнь. В итоге всё сводится к телу.
«Смысл жизни — в самой жизни. В её переживании. В том, чтобы прожить её до конца.»
— Вам интересны эти большие темы — смерть, душа, тело?
Все мои фильмы в том или ином смысле — о смерти. В последнем фильме Саван (2024), где главный герой — вдовец, создающий машину для общения с умершими, я это как раз исследовал. Когда тело умирает — человек исчезает. Больше нет личности. Нет духа, нет души. Ничего нет. Остаётся только тело, и если ты к нему привязан, если ты не готов отпустить — оно для тебя важно. Не знаю, будет ли на это спрос, но если посмотреть на погребальные практики по всему миру — то они, мягко говоря, странные. Взять хотя бы пирамиды: убивали слуг, животных, клали их в гробницу к фараону, чтобы они пошли с ним в загробный мир. Это очень странные вещи. Так что идеи из моего фильма не такие уж фантастические.
— Сейчас это уже и технически возможно. Технологии позволяют почти всё.
Да это вообще легко сделать. Камеры сейчас крошечные, есть LED-подсветки, которые могут светить 10 лет. Конечно, всё это можно сделать. Я сам не собираюсь, но вполне уверен, что в каких-то неожиданных странах и культурах это бы вызвало интерес.
— А вы задумываетесь о смысле жизни?
Вот в чём дело: что такое смысл жизни? Для меня всё просто — смысл жизни в самой жизни. В её переживании, в том, чтобы прожить её максимально полно. Возможно, у тебя есть дети, внуки, ты всё это чувствуешь, живёшь этим, переживаешь. Есть удовольствие, есть боль, есть страдания. Война была всегда. Страдание, разрушение — это часть человеческой истории. Человеческие существа могут быть чудовищны, но могут быть и невероятно красивыми, потрясающими. Это надо принять.
«Фильм — это всегда автобиография. Когда ты пишешь — ты раскрываешь себя.»
— Что насчёт вашей собственной жизни? Кажется, фильм Саван — для вас личная история. Вы же тоже недавно потеряли жену.
Да, но любое искусство исходит из твоего опыта. Оно не обязательно автобиографично дословно, но это твоя чувствительность, твоя культура, твой контекст, твоё понимание людей и того, как они устроены. Поэтому я почти не снимаю историческое кино — мои фильмы происходят здесь и сейчас. Потому что я сам живу здесь и сейчас. Фильм — это всегда автобиография. Особенно если ты сам пишешь сценарий и сам его ставишь — ты раскрываешь в себе множество всего.
— Вам не бывает страшно идти так глубоко в личное?
Нет. Страха нет. Мы все уязвимы. Актёры — уязвимы. Ты показываешь фильм на фестивале, впервые смотришь его с залом в 2000 человек, которых ты никогда не видел, и они могут всё это возненавидеть. И ты уязвим. Но что поделать? Это часть игры. Невозможно делать искусство, если ты боишься.
— А вы пересматриваете свои фильмы? Возвращение к ним делает вас уязвимым?
Нет, но я терпеть не могу их смотреть. Даже если меня просят проверить цветокор или что-то ещё для переиздания на Blu-ray — я это ненавижу. Мне просто неинтересно их пересматривать. Может, когда совсем состарюсь — сяду и пересмотрю всё. Кто знает!

Мистер Соркин, в каком настрое вы садитесь писать?
Я могу писать только тогда, когда у меня хорошее настроение. У меня есть дочь-подросток, и если у неё что-то не так — проблемы в школе или просто типичные подростковые штуки — день для меня окончен. Я уже не смогу писать. Когда я работал над «Западным крылом», если мы с женой утром ссорились, если между нами было хоть немного напряжения, по дороге на работу я всегда звонил ей и говорил: «Слушай, я знаю, ты злишься, но можешь сделать мне одолжение? Давай прямо сейчас помиримся, потому что мне надо писать следующий эпизод».

Господин Броуди, можно ли сказать, что сегодня у вас больше творческой энергии, чем когда-либо?
Я весь горю! У меня всегда была творческая энергия, но сейчас у меня больше вдохновения. Думаю, мы все прошли через непростое время, и это пробудило в нас осознание времени — того, как оно уходит, как оно мимолётно... Я хочу направлять свою энергию на что-то хорошее, на созидание — и, надеюсь, не растрачивать её зря. В этом весь смысл моего существования. Каждый день я что-то создаю — в разных формах: я не переставая рисую, пока спина не ломит. Занимаюсь музыкой — уже тридцать лет как — сочиняю, создаю звуковые полотна. Во мне просто есть это жгучее желание творить.

Мистер Пачино, как вы справляетесь с грузом собственных достижений?
Не знаю. Я просто не думаю об этом в таких терминах. Я не воспринимаю роли как достижения. Это роли, которые ты играешь, картины, которые ты написал. Ну представьте актёра, который говорит: «Я больше не хочу сниматься, потому что не смогу сделать лучше, чем в последнем фильме. Пожалуй, пора завязать». Мы бы назвали это «почивать на лаврах», и вроде как так делать не стоит. Хотя я-то как раз за! Лежишь себе на лаврах, получаешь чек с нулями, осваиваешь новую профессию… Но по какой-то неведомо упрямой причине я продолжаю возвращаться к этому ремеслу.

Сеньор Иньярриту, должен ли режиссёр проживать свои фильмы?
Я думаю, что каждый фильм в той или иной степени — это продолжение тебя самого. Без исключений. Все фильмы, которые я снял, — это части меня. Иногда мне кажется, что границы между фильмом и реальностью начинают размываться. Темы, которые я поднимаю в кино, внезапно начинают окружать мою реальную жизнь. Со мной это происходило не раз.

Мистер Аллен, каково это — раздеваться на сцене перед публикой?
(Смеётся) Раздеваться в театре, мне кажется, совсем не то же самое, что в кино. Многие говорят наоборот — но мне лично комфортнее делать это именно на сцене, в театре.
Почему так?
Не знаю. Наверное, потому что… хотя в театре вроде Trafalgar Studios немного иначе — там зрители совсем близко. Но на большинстве сцен, где я играл, например, в Эквусе, зрительный зал просто не видно. А в том спектакле обнажённость была полностью оправдана: она подчёркивала уязвимость моего персонажа в тот момент. Так что, по большому счёту, это даже оказалось чем-то освобождающим.

Мистер Хопкинс, вы как-то сказали, что чем больше живёшь, тем больше всё становится похоже на сон. Был ли в вашей жизни момент, когда реальность будто бы начала рассыпаться?
Последние лет тридцать я живу именно так. Это результат сбывшихся мечт — тех, что я вынашивал ещё ребёнком и молодым человеком. Примерно тридцать лет назад я вдруг осознал: «Это же нереально. Всё получилось именно так, как я себе представлял». Моя жизнь вся такая, и меня завораживает эта сила, которая есть у каждого из нас — мы создаём свою реальность по ходу дела.

Мистер Камбербэтч, что для вас счастье?
Счастье — это просто быть. Быть в данный момент. Если вы ищете счастье, значит, вы несчастливы.
Глубоко сказано!
Но это правда. Если начать искать его — это как горшок с золотом в конце радуги. Мне близка идея, что ваш ум способен формировать собственную реальность — какой бы тяжёлой и мрачной ни была ваша ситуация.
Вы практикуете буддийскую медитацию — эта мысль оттуда?
Именно.

Кристиан, какой съёмочный опыт был для вас самым весёлым?
Первое, что приходит в голову — это работа с Вернером Херцогом на «Спасении рассвета». Мы, включая самого Вернера, делали вещи, на которые окружающие смотрели с ужасом: «Ребята, вы же умрёте! Что вы творите? Вы и правда хотите поймать дикую змею и рискуете, что она вас укусит?!» Это были потрясающие времена. Сумасшедшие пилоты вертолётов в Таиланде срезали верхушки деревьев, пока мы пролетали над джунглями на экстремально низкой высоте… Я обожал эти моменты. По-настоящему.

Мистер Нолан, в таких фильмах, как «Интерстеллар», «Престиж», «Довод» и теперь «Оппенгеймер», часто присутствует элемент науки. Почему?
Думаю, мой интерес к физике, к науке и Вселенной зародился ещё в детстве. Я рос в конце 70-х, и когда был маленьким, вышла первая «Звёздные войны» Джорджа Лукаса. Научная фантастика тогда по-настоящему зажигала воображение. Благодаря этому научные программы, например, «Космос» Карла Сагана, старались опираться на наш интерес к фантастике. Это меня зацепило, и я перенёс это в кино — особенно в «Интерстеллар», где работал с Кипом Торном, лауреатом Нобелевской премии. Это дало понять, какие драматические возможности открывает научный взгляд на Вселенную — он может быть невероятно увлекательным.

Мистер Фаррелл, влияет ли вера на ваше восприятие жизни?
Вера — это очень важно. Это как с лошадью: если хочешь повернуть налево, сначала смотришь влево, а уже потом дёргаешь поводья. С людьми то же самое: туда, куда направлено твоё внимание, туда ты и идёшь. В этом смысле воображение и рассказы (истории) играют огромную роль — они помогают добраться до чего-то более настоящего, более глубокого.